ЗЛОЙ ГЕНИЙ И ТИХИЙ АНГЕЛ ФЕДОРА ДОСТОЕВСКОГО

Сколько шагов от любви до ненависти? От подвига до преступления? От знания до наказания? Человек — хорош или плох, велик или ничтожен? Кому дано живопи­сать страдания человеческие — злому гению или тихому ангелу? Мир Достоевского — это натянутая пружина, дрожащая в предсмертном усилии между двумя раскален­ными полюсами: добром и злом, криком и тишиной, прав­дой и ложью, любовью и ненавистью. Оттого и сам До­стоевский то беспощадно гениален, то смиренно прост…

Глубоко понял Достоевского Максим Горький, сам — большой знаток гигантской амплитуды русской души: «Неоспоримо и несомненно: Достоевский — гений, но это злой гений наш. Он изумительно глубоко почувствовал, понял и с наслаждением изобразил две болезни, воспи­танные в русском человеке его уродливой историей, тяж­кой и обидной жизнью: садическую жестокость во всем разочарованного нигилиста и — противоположность ее — мазохизм существа забитого, запуганного, способного на­слаждаться своим страданием, не без злорадства, однако, рисуясь им пред всеми и пред самим собою».

Другое прочел в романах русского пророка Владимир Соловьев: «А любил он прежде всего живую человеческую душу во всем и везде, и верил он, что мы все род Божий, верил в бесконечную силу человеческой души, торже­ствующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением. Приняв в свою душу всю жизнен­ную злобу, всю тяготу и черноту жизни и преодолев все это бесконечной силой любви, Достоевский во всех своих творениях возвещал эту победу».

Злой реалист и наивный романтик, искренне верующий в некий другой мир, в котором все Настасьи Филиппов­ны будут тихи и светлы, а все Смердяковы — прекрасны и добры, — Достоевский писал и жил наспех, взахлеб, то страшась смерти в сибирских рудниках, то ожидая забвения в песках Семипалатинска, то изнывая от нарко­тического ужаса игровых столов Баден-Бадена. Кажется, его кошмарные герои — полусумасшедший Раскольников, блаженный Алеша Карамазов, подлый Петруша Верхо­венский или демонический Ставрогин — не нуждались в придумывании, детальной проработке и писательском мастерстве, они жили и разрастались до фантасмагориче­ских размеров в душе Достоевского, ожидая только, когда же он наконец сядет за стол и возьмет в руки перо. Оттого романы его не писались — выплескивались за три недели, за месяц-два, небывалые сроки для романиста. Оттого и язык его — суматошный, бредовый, не выдерживающий никакой редактуры. Какая может быть редактура у сума­сшествия, какой стиль — у крайнего напряжения, какая орфография — у больной души? В романах Достоевского все так же, как в русском человеке: если уж зло — то де­моническое, сатанинское, беспросветное, если добро — то истинно ангельское. Если уж подлец — так ничтожней­ший Смердяков, а если уж герой — так Христос-Мышкин.

Могло ли быть иначе у писателя, стоявшего с мешком смертника на голове под дулом ружья на Семеновском плацу? Мог ли писать причесанные, благообразные рома­ны человек, познавший в одном-единственном мгновении кипучую жизнь и ледяную смерть?

Зигмунд Фрейд как-то сказал, что Достоевский — «единственный из психологов», у которого Фрейд мог бы «кое-чему поучиться». «Кое-чему» поучилась у Достоев­ского вся европейская литература. Герман Гессе с удив­лением и благоговением писал: «В романах Достоевского русская литература явила нам столь мощный прилив душевности, древнехристианской любви и по-детски незамутненной потребности искупления, что наша евро­пейская литература неожиданно оказалась мелкой и узкой перед этим душевным натиском и потоком внутренней непосредственности».

Наш злой гений был для них тихим ангелом. Только в руках этого ангела нестерпимым золотом сиял не меч — топор…